Да, только «колЕт всадника» )
«Тело его стало скелетом, с песочными часами и косой»
Жуковский в пересказе 1808 года обо всем сказал несравненно возвышеннее.
17 октября мне написал замечательный слушатель из Литвы Marius G., который, собираясь на этой неделе в командировку поблизости от Шварцкольма, решил перечитать КРАБАТА. Он нашел в свободном доступе мою аудиокнигу, она ему понравилась, и я передала с ним в музей KRABAT-Mühle Schwarzkollm свой перевод, поэму, аудио и ещё иллюстрации детей из Тульской детской художественной школы им. В. Д. Поленова, которые они делали в 2012 году под моим руководством. Вчера, 20 октября, был день рождения Отфрида Пройслера, а сегодня мои стихи лежат на музейном Коракторе. Это ли не чудо?
54:54 последнего трека книги:
Стихотворение Шиллера начинается так: «Рыцарь, это сердце дарит вам верную сестринскую любовь; не требуйте никакой иной любви, ибо это причиняет мне боль». В голосе героини жестковатая «этикетность», церемонность и церемониальность, и кроме того — большое спокойствие; отсутствие каких–либо различимых эмоций. Это говорит высокородная девица, знающая, что ни в коем случае не должна уронить себя. Каждое слово выражает общую осанку учтивости и одновременно выдержки. Перед нами общество, где не человек обращается к человеку, а как бы держава к державе.
У Жуковского героиня заменяет «вы» на «ты», интонацию учтивости — на интонацию чувства:
«Сладко мне твоей сестрою, Милый рыцарь, быть; Но любовию иною Не могу любить…»
Интонация заметно теплеет: вместо рассудочной лапидарности, лаконичной формальности и формульности, боязни сказать лишнее — девическая мягкость, обволакивающая даже отказ щадящей лаской; вместо средневекового этикета — «вечное» женское сердце.
«Милый рыцарь» — такие нежности в устах дочери владельца замка невозможны. Это тон русской барышни «с печальной думою в очах»; тон Маши Протасовой. «Твоя сестра» значит все-таки «твоя»; и быть ею для героини «сладко». «Твоя», «сладко» — слова, живущие своей эмоциональной жизнью. Выговорить их — совсем не то, что предложить «верную сестринскую любовь». Смысл слов — отказ от любви, но поэтическая энергия слов говорит о другом: первая строка начинается словом «сладко», вторая — словом «милый», вторая половина фразы (после союза «но») заключена между словами «любовию» и «любить». Любовь как бы разлита, растворена в самом звучании: «любовию иною» — очень выразительное использование специфически русской фонической возможности, заставляющей вспомнить, как Лермонтов признавался, что без ума от «влажных рифм, как, например, на «ю»».
Настроение любви по ту сторону всего плотского, у Шиллера присутствующее только в образе самого рыцаря, Жуковский неприметно переносит в образ героини, отчего последний обогащается, наполняется новой значительностью: отказать со спокойной холодностью нелюбимому — «я хочу спокойно видеть ваше появление, спокойно — ваш уход» — не то, что добровольно отречься от брака с «милым рыцарем», хотя бы сестрой которого ей быть «сладко»; да еще сделать это под такое влажное плескание гласных и согласных (С. С. Аверинцев).
С. С. Аверинцев: «Замок Смальгольм» — подходящий пример, чтобы усмотреть функциональное назначение экзотики. Герой сразу введен как «знаменитый Смальгольмский барон» (ну, кто же не знает Смальгольмского барона?..); а в рифму барону — Бротерстон. И дальше идет в том же роде.
Анкрамморския битвы барон не видал,
Где потоками кровь их лилась,
Где на Эверса грозно Боклю напирал,
Где за родину бился Дуглас.
Достаточно ли сказать, что это самоцельная поэзия звучного имени? Совершенно недостаточно. Обостренная чувствительность Жуковского к фонике иноязычных имен засвидетельствована обилием случаев, когда он эти имена менял в переводе сравнительно с оригиналом; и все же не в одной фонике дело. Каждое имя читатель слышит в первый (а равно и в последний) раз в жизни, но интонация баллады энергично внушает ему, что в том, «чужом» мире они, должно быть, известны каждому ребенку, раз и Смальгольмский барон «знаменитый», и Анкрамморская битва — не какая–нибудь, а та самая, в которой участвовали все эти персонажи: Эверс, Боклю, Дуглас, судя по всему, настолько всем памятные, что их достаточно просто назвать… Соль в том, что мы сразу, без малейшего перехода, из «своего» перемещаемся в «чужое», и в результате неизвестное, так и не став известным, уже имеет все права самоочевидности, так что читатель в самом буквальном смысле слова поставлен перед ним, как перед совершившимся фактом. В этом— суть романтического «местного колорита».
Дух захватывает от внезапного, пронзительного ощущения, что есть целая жизнь со всей полнотой своих связей, которой мы не знаем, но которая сама знает о себе, — и этого достаточно. Экзотика могла — чего у Жуковского никогда не бывает — вырождаться в нечто декоративное. Но не по этому вырождению должно о ней судить. Пока романтические открытия еще оставались открытиями, в их соседстве сама сенсационность экзотики подобна взрывчатой сенсационности секрета.
Мы взяты куда-то, где, вообще говоря, находиться не можем. Мы знать не знаем, кто такие Боклю и Дуглас, однако разглядываем, подглядываем мир, где эти имена естественно с полной непринужденностью бросить в придаточном предложении.
Ибо экзотика — не просто далекое. Экзотика — недостижимое.
Жуковский написал однажды: «Там не будет вечно Здесь». Но в системе его поэтики верно как раз противоположное — «там» должно предстать как «здесь». Дело такого претворения — поэзия.
Эта невозможная, но в некотором смысле решенная лучшими переводами Жуковского задача предполагает не что иное, как очень зримый, наглядный обмен признаками между «своим» и «чужим», между близью и такой далью, которая хотя и остается в пределах земной истории и географии, а значит, не тождественна метафизическому «там», однако для воображения сливается с ним, как голубизна горизонта сливается с небом".
С. С. Аверинцев: «Замок Смальгольм» — подходящий пример, чтобы усмотреть функциональное назначение экзотики. Герой сразу введен как «знаменитый Смальгольмский барон» (ну, кто же не знает Смальгольмского барона?..); а в рифму барону — Бротерстон. И дальше идет в том же роде.
Анкрамморския битвы барон не видал,
Где потоками кровь их лилась,
Где на Эверса грозно Боклю напирал,
Где за родину бился Дуглас.
Достаточно ли сказать, что это самоцельная поэзия звучного имени? Совершенно недостаточно. Обостренная чувствительность Жуковского к фонике иноязычных имен засвидетельствована обилием случаев, когда он эти имена менял в переводе сравнительно с оригиналом; и все же не в одной фонике дело. Каждое имя читатель слышит в первый (а равно и в последний) раз в жизни, но интонация баллады энергично внушает ему, что в том, «чужом» мире они, должно быть, известны каждому ребенку, раз и Смальгольмский барон «знаменитый», и Анкрамморская битва — не какая–нибудь, а та самая, в которой участвовали все эти персонажи: Эверс, Боклю, Дуглас, судя по всему, настолько всем памятные, что их достаточно просто назвать… Соль в том, что мы сразу, без малейшего перехода, из «своего» перемещаемся в «чужое», и в результате неизвестное, так и не став известным, уже имеет все права самоочевидности, так что читатель в самом буквальном смысле слова поставлен перед ним, как перед совершившимся фактом. В этом— суть романтического «местного колорита».
Дух захватывает от внезапного, пронзительного ощущения, что есть целая жизнь со всей полнотой своих связей, которой мы не знаем, но которая сама знает о себе, — и этого достаточно. Экзотика могла — чего у Жуковского никогда не бывает — вырождаться в нечто декоративное. Но не по этому вырождению должно о ней судить. Пока романтические открытия еще оставались открытиями, в их соседстве сама сенсационность экзотики подобна взрывчатой сенсационности секрета.
Мы взяты куда-то, где, вообще говоря, находиться не можем. Мы знать не знаем, кто такие Боклю и Дуглас, однако разглядываем, подглядываем мир, где эти имена естественно с полной непринужденностью бросить в придаточном предложении.
Ибо экзотика — не просто далекое. Экзотика — недостижимое.
Жуковский написал однажды: «Там не будет вечно Здесь». Но в системе его поэтики верно как раз противоположное — «там» должно предстать как «здесь». Дело такого претворения — поэзия.
Эта невозможная, но в некотором смысле решенная лучшими переводами Жуковского задача предполагает не что иное, как очень зримый, наглядный обмен признаками между «своим» и «чужим», между близью и такой далью, которая хотя и остается в пределах земной истории и географии, а значит, не тождественна метафизическому «там», однако для воображения сливается с ним, как голубизна горизонта сливается с небом".
Женя, этот эквиритмический точный перевод «Leonore» 1831 года и сам оригинал показался мне слишком жутким для выразительного чтения, поэтому я предпочла озвучить «Людмилу» 1808. Вообще, слог Готфрида Августа Бюргера звучит очень модерново для 1773 )
«Ha sieh! Ha sieh! im Augenblick,
Huhu, ein gräßlich Wunder!
Des Reiters Koller, Stück für Stück,
Fiel ab, wie mürber Zunder.
Zum Schädel, ohne Zopf und Schopf,
Zum nackten Schädel ward sein Kopf;
Sein Körper zum Gerippe,
Mit Stundenglas und Hippe».
The baron of Smaylho'me rose with day,
He spurr'd his courser on,
Without stop or stay, down the rocky way,
That leads to Brotherstone.
He went not with the bold Buccleuch,
His banner broad to rear;
He went not 'gainst the English yew,
To lift the Scottish spear.
Yet his plate-jack was braced, and his helmet was laced,
And his vaunt-brace of proof he wore;
At his saddle-gerthe was a good steel sperthe,
Full ten pound weight and more.
The Baron return'd in three days' space,
And his looks were sad and sour;
And weary was his courser's pace,
As he reach'd his rocky tower.
He came not from where Ancram Moor
Ran red with English blood;
Where the Douglas true, and the bold Buccleuch,
'Gainst keen Lord Evers stood.
Yet was his helmet hack'd and hew'd,
His acton pierced and tore,
His axe and his dagger with blood inbrued,-
But it was not English gore.
He lighted at the Chapellage,
He held him close and still;
And he whistled thrice for his little foot-page,
His name was English Will.
'Come thou hither, my little foot-page,
Come hither to my knee;
Though thou art young, and tender of age,
I think thou art true to me.
'Come, tell me all that thou hast seen,
And look thou tell me true!
Since I from Smaylho'me tower have been,
What did thy lady do?'-
'My lady, each night, sought the lonely light,
That burns on the wild Watchfold;
For, from height to height, the beacons bright
Of the English foemen told.
'The bittern clamour'd from the moss,
The wind blew loud and shrill;
Yet the craggy pathway she did cross
To the eiry Beacon Hill.
'I watch'd her steps, and silent came
Where she sat her on a stone;-
No watchman stood by the dreary flame,
It burned all alone.
'The second night I kept her in sight,
Till to the fire she came,
And, by Mary's might! an Armed Knight
Stood by the lonely flame.
'And many a word that warlike lord
Did speak to my lady there:
But the rain fell fast, and loud blew the blast,
And I heard not what they were.
'The third night there the sky was fair,
And the mountain-blast was still,
As again I watch'd the secret pair,
On the lonesome Beacon Hill.
'And I heard her name the midnight hour,
And name this holy eve;
And say, 'Come this night to thy lady's bower;
Ask no bold Baron's leave.
'He lifts his spear with the bold Buccleuch;
His lady is all alone;
The door she'll undo, to her knight so true,
On the eve of good St. John.'-
''I cannot come; I must not come;
I dare not come to thee;
On the eve of St. John I must wander alone:
In thy bower I may not be.'-
''Now, out on thee, faint-hearted knight!
Thou shouldst not say me nay;
For the eve is sweet, and when lovers meet,
Is worth the whole summer's day.
''And I'll chain the blood-hound, and the warder shall not sound,
And rushes shall be strew'd on the stair;
So, by the black rood-stone, and by Holy St. John,
I conjure thee, my love, to be there!'-
''Though the blood-hound be mute, and the rush beneath my foot,
And the warder his bugle should not blow,
Yet there sleepeth a priest in the chamber to the east,
And my footstep he would know.'-
''O fear not the priest, who sleepeth to the east!
For to Dryburgh the way he has ta'en;
And there to say mass, till three days do pass,
For the soul of a knight that is slayne.'-
'He turn'd him around, and grimly he frown'd;
Then he laugh'd right scornfully-
'He who says the mass-rite for the soul of that knight,
May as well say mass for me:
''At the lone midnight hour, when bad spirits have power,
In thy chamber will I be.'-
With that he was gone, and my lady left alone,
And no more did I see.'
Then changed, I trow, was that bold Baron's brow,
From the dark to the blood-red high;
'Now, tell me the mien of the knight thou hast seen,
For, by Mary, he shall die!'-
'His arms shone full bright, in the beacon's red light;
His plume it was scarlet and blue;
On his shield was a hound, in a silver leash bound,
And his crest was a branch of the yew.'-
'Thou liest, thou liest, thou little foot-page,
Loud dost thou lie to me!
For that knight is cold, and low laid in the mould,
All under the Eildon-tree.'-
'Yet hear but my word, my noble lord!
For I heard her name his name;
And that lady bright, she called the knight
Sir Richard of Coldinghame.'-
The bold Baron's brow then changed, I trow,
From high blood-red to pale — 'The grave is deep and dark — and the corpse is stiff and stark-
So I may not trust thy tale.
'Where fair Tweed flows round holy Melrose,
And Eildon slopes to the plain,
Full three nights ago, by some secret foe,
That gay gallant was slain.
'The varying light deceived thy sight,
And the wild winds drown'd the name;
For the Dryburgh bells ring, and the white monks do sing,
For Sir Richard of Coldinghame!'
He pass'd the court-gate, and he oped the tower-gate,
And he mounted the narow stair,
To the bartizan-seat, where, with maids that on her wait,
He found his lady fair.
That lady sat in mournful mood;
Look'd over hill and vale;
Over Tweed's fair flod, and Mertoun's wood,
And all down Teviotdale.
'Now hail, now hail, thou lady bright!'-
'Now hail, thou Baron true!
What news, what news, from Ancram fight?
What news from the bold Buccleuch?'-
'The Ancram Moor is red with gore,
For many a southron fell;
And Buccleuch has charged us, evermore,
To watch our beacons well.'-
The lady blush'd red, but nothing she said:
Nor added the Baron a word:
Then she stepp'd down the stair to her chamber fair,
And so did her moody lord.
In sleep the lady mourn'd, and the Baron toss'd and turn'd,
And oft to himself he said,-
'The worms around him creep, and his bloody grave is deep……
It cannot give up the dead!'-
It was near the ringing of matin-bell,
The night was wellnigh done,
When a heavy sleep on that Baron fell,
On the eve of good St. John.
The lady look'd through the chamber fair,
By the light of a dying flame;
And she was aware of a knight stood there-
Sir Richard of Coldinghame!
'Alas! away, away!' she cried,
'For the holy Virgin's sake!'-
'Lady, I know who sleeps by thy side;
But, lady, he will not awake.
'By Eildon-tree, for long nights three,
In bloody grave have I lain;
The mass and the death-prayer are said for me,
But, lady, they are said in vain.
'By the Baron's brand, near Tweed's fair strand,
Most foully slain, I fell;
And my restless sprite on the beacon's height,
For a space is doom'd to dwell.
'At our trysting-place, for a certain space,
I must wander to and fro;
But I had not had power to come to thy bower
Had'st thou not conjured me so.'-
Love master'd fear — her brow she cross'd;
'How, Richard, hast thou sped?
And art thou saved, or art thou lost?'-
The vision shook his head!
'Who spilleth life, shall forfeit life;
So bid thy lord believe;
That lawless love is guilt above,
This awful sign receive.'
He laid his left palm on an oaken beam;
His right upon her hand;
The lady shrunk, and fainting sunk,
For it scorch'd like a fiery brand.
The sable score, of fingers, four,
Remains on that board impress'd;
And for evermore that lady wore
A covering on her wrist.
There is a nun in Dryburgh bower,
Ne'er looks upon the sun;
There is a monk in Melrose tower,
He speaketh word to none.
That nun, who ne'er beholds the day,
That monk, who speaks to none-
That nun was Smaylho'me's Lady gay,
That monk the bold Baron.
Анкрамморская битва, или сражение при Анкрум-Мур (Battle of Ancrum Moor) произошло 27 февраля 1545 года во время англо-шотландской войны 1545–1551 годов. В январе 1545 года отряд англичан, располагавшийся в Колдингемском монастыре, напал на город Мелроз, где ограбил дома горожан и местный монастырь. Англичане разбили гробницы и памятники рода графов Ангусов. Когда находившийся в это время в Эдинбурге Арчибальд Дуглас, 6-й граф Ангус узнал об этом, то собрал отряд в 300 человек и поклялся жестоко отомстить англичанам. К Дугласу начали стекаться и другие шотландцы, среди них Вальтер Скотт-Боклю.
К тому моменту, когда отряд дошел до Мелроуза, он насчитывал уже свыше тысячи человек. 26 февраля на помощь Дугласу пришёл отряд Нормана Лесли из 1200 человек. 27 февраля разведка сообщила Дугласу, что английский отряд под командованием Ральфа Эйра стоит лагерем у Анкрум-Мур вблизи города Джедборо. После этого шотландцы спешно выдвинулись в сторону неприятеля и заняли высокий холм, откуда открывался вид на лагерь англичан. Ральф Эйр имел 1500 лёгких всадников, вооружённых копьями и мечами, и 3000 германских ландскнехтов с мушкетами, а также 700 шотландских кавалеристов из числа сторонников англичан. Отряд Арчибальда Дугласа почти полностью состоял из пехоты с пиками, топорами и мечами, у некоторых было огнестрельное оружие. Отряд Нормана Лесли включал также конницу.
Ральф Эйр решил атаковать шотландцев, так как считал их очень малочисленными. Первыми вверх по холму начали наступать ландскнехты, за ними шла конница. Но шотландцы использовали рельеф, чтобы скрыть истинную численность своего войска. Они отбили атаку и двинулись вперёд. Ральф Эйр попытался лично организовать контратаку, но был убит. В это время те 700 шотландских всадников, которые были в войске Эйра, перешли на сторону соотечественников. Лишь сумерки позволили остаткам отряда Ральфа Эйра скрыться, англичане и немцы потеряли около 800 человек, шотландцы — около сотни. Победа шотландцев помогла на время прекратить набеги англичан на Шотландию.
Евгений, благодарю! Скоро я опубликую два сборника — баллад Шиллера и Жуковского, а также статью Сергея Аверинцева об этих переводах. На мой взгляд, Аверинцев — умнейший человек из наших старших современников.
А началось с того, что однажды до него дошла садистская сущность сказки о колобке. Колобок-то погиб, невзирая на свою находчивость. Лиса съела его, чавкая и облизываясь, и ему было больно!
Мишка ревел в три ручья. Выход был один – поскорее придумать другой конец, счастливый и прекрасный.
И женщина пошла по пути наименьшего сопротивления.
– Мишка, не реви! – сказала она – Ты лучше дай сюда книжку. Вот лиса, вот колобок… а вот кусты. Знаешь, кто сидит в кустах?
– Ну-у-у-у-ы-ы? – рыдая, спросил Мишка. – Там сидит фея. Там прекрасная фея с волшебной палочкой. Когда она увидела, что лиса вот-вот проглотит колобка, она вышла из кустов, ударила лису волшебной палочкой и заколдовала ее! Лиса окаменела, а колобок прыгнул на землю и побежал дальше.»© Дверинда
«Тело его стало скелетом, с песочными часами и косой»
Жуковский в пересказе 1808 года обо всем сказал несравненно возвышеннее.
17 октября мне написал замечательный слушатель из Литвы Marius G., который, собираясь на этой неделе в командировку поблизости от Шварцкольма, решил перечитать КРАБАТА. Он нашел в свободном доступе мою аудиокнигу, она ему понравилась, и я передала с ним в музей KRABAT-Mühle Schwarzkollm свой перевод, поэму, аудио и ещё иллюстрации детей из Тульской детской художественной школы им. В. Д. Поленова, которые они делали в 2012 году под моим руководством. Вчера, 20 октября, был день рождения Отфрида Пройслера, а сегодня мои стихи лежат на музейном Коракторе. Это ли не чудо?
KRABAT-Mühle Schwarzkollm 21 октября 2022
Рыцарь Тогенбург Александра Арнольдовича Кошкина
Стихотворение Шиллера начинается так: «Рыцарь, это сердце дарит вам верную сестринскую любовь; не требуйте никакой иной любви, ибо это причиняет мне боль». В голосе героини жестковатая «этикетность», церемонность и церемониальность, и кроме того — большое спокойствие; отсутствие каких–либо различимых эмоций. Это говорит высокородная девица, знающая, что ни в коем случае не должна уронить себя. Каждое слово выражает общую осанку учтивости и одновременно выдержки. Перед нами общество, где не человек обращается к человеку, а как бы держава к державе.
У Жуковского героиня заменяет «вы» на «ты», интонацию учтивости — на интонацию чувства:
«Сладко мне твоей сестрою, Милый рыцарь, быть; Но любовию иною Не могу любить…»
Интонация заметно теплеет: вместо рассудочной лапидарности, лаконичной формальности и формульности, боязни сказать лишнее — девическая мягкость, обволакивающая даже отказ щадящей лаской; вместо средневекового этикета — «вечное» женское сердце.
«Милый рыцарь» — такие нежности в устах дочери владельца замка невозможны. Это тон русской барышни «с печальной думою в очах»; тон Маши Протасовой. «Твоя сестра» значит все-таки «твоя»; и быть ею для героини «сладко». «Твоя», «сладко» — слова, живущие своей эмоциональной жизнью. Выговорить их — совсем не то, что предложить «верную сестринскую любовь». Смысл слов — отказ от любви, но поэтическая энергия слов говорит о другом: первая строка начинается словом «сладко», вторая — словом «милый», вторая половина фразы (после союза «но») заключена между словами «любовию» и «любить». Любовь как бы разлита, растворена в самом звучании: «любовию иною» — очень выразительное использование специфически русской фонической возможности, заставляющей вспомнить, как Лермонтов признавался, что без ума от «влажных рифм, как, например, на «ю»».
Настроение любви по ту сторону всего плотского, у Шиллера присутствующее только в образе самого рыцаря, Жуковский неприметно переносит в образ героини, отчего последний обогащается, наполняется новой значительностью: отказать со спокойной холодностью нелюбимому — «я хочу спокойно видеть ваше появление, спокойно — ваш уход» — не то, что добровольно отречься от брака с «милым рыцарем», хотя бы сестрой которого ей быть «сладко»; да еще сделать это под такое влажное плескание гласных и согласных (С. С. Аверинцев).
Анкрамморския битвы барон не видал,
Где потоками кровь их лилась,
Где на Эверса грозно Боклю напирал,
Где за родину бился Дуглас.
Достаточно ли сказать, что это самоцельная поэзия звучного имени? Совершенно недостаточно. Обостренная чувствительность Жуковского к фонике иноязычных имен засвидетельствована обилием случаев, когда он эти имена менял в переводе сравнительно с оригиналом; и все же не в одной фонике дело. Каждое имя читатель слышит в первый (а равно и в последний) раз в жизни, но интонация баллады энергично внушает ему, что в том, «чужом» мире они, должно быть, известны каждому ребенку, раз и Смальгольмский барон «знаменитый», и Анкрамморская битва — не какая–нибудь, а та самая, в которой участвовали все эти персонажи: Эверс, Боклю, Дуглас, судя по всему, настолько всем памятные, что их достаточно просто назвать… Соль в том, что мы сразу, без малейшего перехода, из «своего» перемещаемся в «чужое», и в результате неизвестное, так и не став известным, уже имеет все права самоочевидности, так что читатель в самом буквальном смысле слова поставлен перед ним, как перед совершившимся фактом. В этом— суть романтического «местного колорита».
Дух захватывает от внезапного, пронзительного ощущения, что есть целая жизнь со всей полнотой своих связей, которой мы не знаем, но которая сама знает о себе, — и этого достаточно. Экзотика могла — чего у Жуковского никогда не бывает — вырождаться в нечто декоративное. Но не по этому вырождению должно о ней судить. Пока романтические открытия еще оставались открытиями, в их соседстве сама сенсационность экзотики подобна взрывчатой сенсационности секрета.
Мы взяты куда-то, где, вообще говоря, находиться не можем. Мы знать не знаем, кто такие Боклю и Дуглас, однако разглядываем, подглядываем мир, где эти имена естественно с полной непринужденностью бросить в придаточном предложении.
Ибо экзотика — не просто далекое. Экзотика — недостижимое.
Жуковский написал однажды: «Там не будет вечно Здесь». Но в системе его поэтики верно как раз противоположное — «там» должно предстать как «здесь». Дело такого претворения — поэзия.
Эта невозможная, но в некотором смысле решенная лучшими переводами Жуковского задача предполагает не что иное, как очень зримый, наглядный обмен признаками между «своим» и «чужим», между близью и такой далью, которая хотя и остается в пределах земной истории и географии, а значит, не тождественна метафизическому «там», однако для воображения сливается с ним, как голубизна горизонта сливается с небом".
Анкрамморския битвы барон не видал,
Где потоками кровь их лилась,
Где на Эверса грозно Боклю напирал,
Где за родину бился Дуглас.
Достаточно ли сказать, что это самоцельная поэзия звучного имени? Совершенно недостаточно. Обостренная чувствительность Жуковского к фонике иноязычных имен засвидетельствована обилием случаев, когда он эти имена менял в переводе сравнительно с оригиналом; и все же не в одной фонике дело. Каждое имя читатель слышит в первый (а равно и в последний) раз в жизни, но интонация баллады энергично внушает ему, что в том, «чужом» мире они, должно быть, известны каждому ребенку, раз и Смальгольмский барон «знаменитый», и Анкрамморская битва — не какая–нибудь, а та самая, в которой участвовали все эти персонажи: Эверс, Боклю, Дуглас, судя по всему, настолько всем памятные, что их достаточно просто назвать… Соль в том, что мы сразу, без малейшего перехода, из «своего» перемещаемся в «чужое», и в результате неизвестное, так и не став известным, уже имеет все права самоочевидности, так что читатель в самом буквальном смысле слова поставлен перед ним, как перед совершившимся фактом. В этом— суть романтического «местного колорита».
Дух захватывает от внезапного, пронзительного ощущения, что есть целая жизнь со всей полнотой своих связей, которой мы не знаем, но которая сама знает о себе, — и этого достаточно. Экзотика могла — чего у Жуковского никогда не бывает — вырождаться в нечто декоративное. Но не по этому вырождению должно о ней судить. Пока романтические открытия еще оставались открытиями, в их соседстве сама сенсационность экзотики подобна взрывчатой сенсационности секрета.
Мы взяты куда-то, где, вообще говоря, находиться не можем. Мы знать не знаем, кто такие Боклю и Дуглас, однако разглядываем, подглядываем мир, где эти имена естественно с полной непринужденностью бросить в придаточном предложении.
Ибо экзотика — не просто далекое. Экзотика — недостижимое.
Жуковский написал однажды: «Там не будет вечно Здесь». Но в системе его поэтики верно как раз противоположное — «там» должно предстать как «здесь». Дело такого претворения — поэзия.
Эта невозможная, но в некотором смысле решенная лучшими переводами Жуковского задача предполагает не что иное, как очень зримый, наглядный обмен признаками между «своим» и «чужим», между близью и такой далью, которая хотя и остается в пределах земной истории и географии, а значит, не тождественна метафизическому «там», однако для воображения сливается с ним, как голубизна горизонта сливается с небом".
Прикрой властительные вежды,
Замедли на ходу движенья
И не оставь врагу надежды
На перестрелку и сраженье.
Остынь, чтоб фраза раскололась
На пару слов и многоточья.
Не дай им часто слышать голос,
Что тих, и медлен, и настойчив.
«Ha sieh! Ha sieh! im Augenblick,
Huhu, ein gräßlich Wunder!
Des Reiters Koller, Stück für Stück,
Fiel ab, wie mürber Zunder.
Zum Schädel, ohne Zopf und Schopf,
Zum nackten Schädel ward sein Kopf;
Sein Körper zum Gerippe,
Mit Stundenglas und Hippe».
The baron of Smaylho'me rose with day,
He spurr'd his courser on,
Without stop or stay, down the rocky way,
That leads to Brotherstone.
He went not with the bold Buccleuch,
His banner broad to rear;
He went not 'gainst the English yew,
To lift the Scottish spear.
Yet his plate-jack was braced, and his helmet was laced,
And his vaunt-brace of proof he wore;
At his saddle-gerthe was a good steel sperthe,
Full ten pound weight and more.
The Baron return'd in three days' space,
And his looks were sad and sour;
And weary was his courser's pace,
As he reach'd his rocky tower.
He came not from where Ancram Moor
Ran red with English blood;
Where the Douglas true, and the bold Buccleuch,
'Gainst keen Lord Evers stood.
Yet was his helmet hack'd and hew'd,
His acton pierced and tore,
His axe and his dagger with blood inbrued,-
But it was not English gore.
He lighted at the Chapellage,
He held him close and still;
And he whistled thrice for his little foot-page,
His name was English Will.
'Come thou hither, my little foot-page,
Come hither to my knee;
Though thou art young, and tender of age,
I think thou art true to me.
'Come, tell me all that thou hast seen,
And look thou tell me true!
Since I from Smaylho'me tower have been,
What did thy lady do?'-
'My lady, each night, sought the lonely light,
That burns on the wild Watchfold;
For, from height to height, the beacons bright
Of the English foemen told.
'The bittern clamour'd from the moss,
The wind blew loud and shrill;
Yet the craggy pathway she did cross
To the eiry Beacon Hill.
'I watch'd her steps, and silent came
Where she sat her on a stone;-
No watchman stood by the dreary flame,
It burned all alone.
'The second night I kept her in sight,
Till to the fire she came,
And, by Mary's might! an Armed Knight
Stood by the lonely flame.
'And many a word that warlike lord
Did speak to my lady there:
But the rain fell fast, and loud blew the blast,
And I heard not what they were.
'The third night there the sky was fair,
And the mountain-blast was still,
As again I watch'd the secret pair,
On the lonesome Beacon Hill.
'And I heard her name the midnight hour,
And name this holy eve;
And say, 'Come this night to thy lady's bower;
Ask no bold Baron's leave.
'He lifts his spear with the bold Buccleuch;
His lady is all alone;
The door she'll undo, to her knight so true,
On the eve of good St. John.'-
''I cannot come; I must not come;
I dare not come to thee;
On the eve of St. John I must wander alone:
In thy bower I may not be.'-
''Now, out on thee, faint-hearted knight!
Thou shouldst not say me nay;
For the eve is sweet, and when lovers meet,
Is worth the whole summer's day.
''And I'll chain the blood-hound, and the warder shall not sound,
And rushes shall be strew'd on the stair;
So, by the black rood-stone, and by Holy St. John,
I conjure thee, my love, to be there!'-
''Though the blood-hound be mute, and the rush beneath my foot,
And the warder his bugle should not blow,
Yet there sleepeth a priest in the chamber to the east,
And my footstep he would know.'-
''O fear not the priest, who sleepeth to the east!
For to Dryburgh the way he has ta'en;
And there to say mass, till three days do pass,
For the soul of a knight that is slayne.'-
'He turn'd him around, and grimly he frown'd;
Then he laugh'd right scornfully-
'He who says the mass-rite for the soul of that knight,
May as well say mass for me:
''At the lone midnight hour, when bad spirits have power,
In thy chamber will I be.'-
With that he was gone, and my lady left alone,
And no more did I see.'
Then changed, I trow, was that bold Baron's brow,
From the dark to the blood-red high;
'Now, tell me the mien of the knight thou hast seen,
For, by Mary, he shall die!'-
'His arms shone full bright, in the beacon's red light;
His plume it was scarlet and blue;
On his shield was a hound, in a silver leash bound,
And his crest was a branch of the yew.'-
'Thou liest, thou liest, thou little foot-page,
Loud dost thou lie to me!
For that knight is cold, and low laid in the mould,
All under the Eildon-tree.'-
'Yet hear but my word, my noble lord!
For I heard her name his name;
And that lady bright, she called the knight
Sir Richard of Coldinghame.'-
The bold Baron's brow then changed, I trow,
From high blood-red to pale —
'The grave is deep and dark — and the corpse is stiff and stark-
So I may not trust thy tale.
'Where fair Tweed flows round holy Melrose,
And Eildon slopes to the plain,
Full three nights ago, by some secret foe,
That gay gallant was slain.
'The varying light deceived thy sight,
And the wild winds drown'd the name;
For the Dryburgh bells ring, and the white monks do sing,
For Sir Richard of Coldinghame!'
He pass'd the court-gate, and he oped the tower-gate,
And he mounted the narow stair,
To the bartizan-seat, where, with maids that on her wait,
He found his lady fair.
That lady sat in mournful mood;
Look'd over hill and vale;
Over Tweed's fair flod, and Mertoun's wood,
And all down Teviotdale.
'Now hail, now hail, thou lady bright!'-
'Now hail, thou Baron true!
What news, what news, from Ancram fight?
What news from the bold Buccleuch?'-
'The Ancram Moor is red with gore,
For many a southron fell;
And Buccleuch has charged us, evermore,
To watch our beacons well.'-
The lady blush'd red, but nothing she said:
Nor added the Baron a word:
Then she stepp'd down the stair to her chamber fair,
And so did her moody lord.
In sleep the lady mourn'd, and the Baron toss'd and turn'd,
And oft to himself he said,-
'The worms around him creep, and his bloody grave is deep……
It cannot give up the dead!'-
It was near the ringing of matin-bell,
The night was wellnigh done,
When a heavy sleep on that Baron fell,
On the eve of good St. John.
The lady look'd through the chamber fair,
By the light of a dying flame;
And she was aware of a knight stood there-
Sir Richard of Coldinghame!
'Alas! away, away!' she cried,
'For the holy Virgin's sake!'-
'Lady, I know who sleeps by thy side;
But, lady, he will not awake.
'By Eildon-tree, for long nights three,
In bloody grave have I lain;
The mass and the death-prayer are said for me,
But, lady, they are said in vain.
'By the Baron's brand, near Tweed's fair strand,
Most foully slain, I fell;
And my restless sprite on the beacon's height,
For a space is doom'd to dwell.
'At our trysting-place, for a certain space,
I must wander to and fro;
But I had not had power to come to thy bower
Had'st thou not conjured me so.'-
Love master'd fear — her brow she cross'd;
'How, Richard, hast thou sped?
And art thou saved, or art thou lost?'-
The vision shook his head!
'Who spilleth life, shall forfeit life;
So bid thy lord believe;
That lawless love is guilt above,
This awful sign receive.'
He laid his left palm on an oaken beam;
His right upon her hand;
The lady shrunk, and fainting sunk,
For it scorch'd like a fiery brand.
The sable score, of fingers, four,
Remains on that board impress'd;
And for evermore that lady wore
A covering on her wrist.
There is a nun in Dryburgh bower,
Ne'er looks upon the sun;
There is a monk in Melrose tower,
He speaketh word to none.
That nun, who ne'er beholds the day,
That monk, who speaks to none-
That nun was Smaylho'me's Lady gay,
That monk the bold Baron.
К тому моменту, когда отряд дошел до Мелроуза, он насчитывал уже свыше тысячи человек. 26 февраля на помощь Дугласу пришёл отряд Нормана Лесли из 1200 человек. 27 февраля разведка сообщила Дугласу, что английский отряд под командованием Ральфа Эйра стоит лагерем у Анкрум-Мур вблизи города Джедборо. После этого шотландцы спешно выдвинулись в сторону неприятеля и заняли высокий холм, откуда открывался вид на лагерь англичан. Ральф Эйр имел 1500 лёгких всадников, вооружённых копьями и мечами, и 3000 германских ландскнехтов с мушкетами, а также 700 шотландских кавалеристов из числа сторонников англичан. Отряд Арчибальда Дугласа почти полностью состоял из пехоты с пиками, топорами и мечами, у некоторых было огнестрельное оружие. Отряд Нормана Лесли включал также конницу.
Ральф Эйр решил атаковать шотландцев, так как считал их очень малочисленными. Первыми вверх по холму начали наступать ландскнехты, за ними шла конница. Но шотландцы использовали рельеф, чтобы скрыть истинную численность своего войска. Они отбили атаку и двинулись вперёд. Ральф Эйр попытался лично организовать контратаку, но был убит. В это время те 700 шотландских всадников, которые были в войске Эйра, перешли на сторону соотечественников. Лишь сумерки позволили остаткам отряда Ральфа Эйра скрыться, англичане и немцы потеряли около 800 человек, шотландцы — около сотни. Победа шотландцев помогла на время прекратить набеги англичан на Шотландию.