29 сентября исполняется 205 лет известному русскому драматургу, философу и переводчику Александру Васильевичу Сухово-Кобылину. Хотя его имя современный читатель почти не знает, между тем Сухово-Кобылин персонаж трагичный, его жизнь поражает крутыми виражами и необъяснимыми ударами судьбы.<br/>
Александр Васильевич принадлежал к старинному дворянскому роду, его предки играли заметную роль при дворе Ивана Грозного. Отец, полковник артиллерии, участвовал в Отечественной войне 1812 года. Юноша имел возможность общаться с цветом интеллектуальной элиты Москвы: Герцен, Огарёв, профессура Московского университета — все они любили заглянуть в гостеприимный дом Сухово-Кобылиных. Александр, гордость семьи поступил в Московский университет на физико-математическое отделение философского факультета, где блестяще учился. По окончании университета он продолжил обучение в Германии, потом вернулся в Москву. Но судьба уже поймала его на крючок.<br/>
В одном из парижских кафе он познакомился с модисткой Луизой Элизабет Симон-Деманш и так увлёкся ею, что уговорил ехать в Россию и даже оставил крупную сумму на переезд. Луиза переехала в Россию к своему «русскому другу» и по сути стала его гражданской женой. Через некоторое время Луизу как свою воспринимали все члены семьи Сухово-Кобылиных, она была поверенной в их делах. Так продолжалось почти 8 лет пока в жизни Сухово-Кобылина не появилась аристократка Надежда Нарышкина. Нарышкина, хотя и замужняя, со всей страстью влюбилась в Сухово-Кобылина и привязала его к себе.<br/>
Всё кончилось резко и страшно. 9 ноября 1850 года за Пресненской заставой на Ходынском поле было найдено тело Луизы Симон-Деманш. Александр Васильевич был арестован по подозрению в убийстве своей любовницы. Допросили и Нарышкину как возможную соучастницу и после допроса она предпочла покинуть Россию и уехала во Францию, где родила дочь Луизу. По Москве поползли самые нелепые слухи. Почти никто не сомневается, что убийца — он. Через некоторое время в убийстве француженки сознались крепостные и Московский надзорный суд освободил Сухово-Кобылина.<br/>
За время проведённое в тюрьме была написана «Свадьба Кречинского», первое знаменитое произведение Сухово-Кобылина. Но пьесу не сговариваясь отвергли лучшие актёры Москвы и Петербурга. Ни один из них не пожелал взять её для бенефиса. Автор совершенно пал духом. С большим трудом уговорили его прочитать ещё раз свою пьесу в присутствии актёра Малого театра Шумского. Шумский с первых же сцен загорелся и стал буквально рвать у автора рукопись, чтобы скорее поставить её на сцене театра. Успех был ошеломительный. На второе, третье и даже десятое представление мест достать было невозможно. Зал ревел от восторга. Через некоторое время «Свадьбу» поставили и в Петербурге и тоже с аншлагом.<br/>
Тем временем продвигалось и его дело. Через 8 лет после убийства оно было закрыто. Сухово-Кобылин был полностью оправдан и полностью оправданы и его крепостные. Драматургу вернули его доброе имя, но его репутация навсегда осталась запятнанной клеймом убийцы. Он немедленно покинул Россию, отправившись во Францию, где начал писать продолжение «Свадьбы Кречинского». Пьеса, первоначально названная «Лидочка», а затем переименованная в «Дело», была способом выплеснуть на бумагу тот ужас, что 8 лет терзал Сухово-Кобылина и его близких. Драматург понимает, что поставить пьесу на сцене скорее всего не удастся. И действительно, цензура категорически запрещает любое распространение «Дела» и запрещает постановку пьесы.<br/>
Во Франции он знакомится с Мари де Буглон, милой барышней из хорошей семьи, и делает ей предложение. С молодой женой возвращается в Россию, но климат этой страны оказывается губительным для неё. Всего за год она умирает от туберкулёза. Это новое несчастье едва не убивает Кобылина, но он вновь берётся за труд, железной рукой ведёт своё хозяйство к процветанию и пишет новую пьесу — «Смерть Тарелкина», стоящую особняком во всей русской драматургии.<br/>
Через семь лет после смерти бедной Мари, в 1867 году Сухово-Кобылин встречает женщину, с которой его сердцу хорошо. Это англичанка Эмилия Смит. Но через год та умирает от скоротечной мозговой лихорадки — простудилась, катаясь верхом. А в конце 1899 года огромный пожар в его имении дотла спалил и библиотеку, и все его труды, дворянские грамоты, жалованные письма и подтверждения уникальности старинного рода Сухово-Кобылиных. Он продаёт всё, что ещё можно было продать, и покупает виллу на Лазурном берегу, в городе Больё-сюр-Мер. Там он поселился с дочерью с Луизой, к тому времени овдовевшей и лишившейся ребёнка — любимой внучки Сухово-Кобылина.<br/>
Один единственный раз старый драматург выехал на родину в мае 1900 года, во время празднования 150-летия Русского театра в Ярославле. Среди других спектаклей давали «Свадьбу Кречинского». Едва ли не впервые в жизни Сухово-Кобылин изменил своему гордому правилу — никогда не выходить на поклоны зрителям.<br/>
Писатель скончался в 85 лет от воспаления лёгких — простудился у открытого окна своей виллы. На панихиде по нему в Петербурге, в маленькой церквушке на Моховой, было всего 6 человек.
Здравствуйте!<br/>
Есть у Куприна рассказ «Корь» 1904 года. Замечательный диалог из этого рассказа. С тех пор прошло 120 лет, две мировые войны, монархия пала, коммунистический режим сменился автократией, но общество ведет все те же разговоры. Ничего не меняется. """ — Горжусь тем, что я русский! — с жаром воскликнул Завалишин. — О, я отлично вижу, что господину студенту мои убеждения кажутся смешными и, так сказать, дикими, но уж что поделаешь! Извините-с. Возьмите таким, каков есть-с. Я, господа, свои мысли и мнения высказываю прямо, потому что я человек прямой, настоящий русопет и привык рубить сплеча. Да, я смело говорю всем в глаза: довольно нам стоять на задних лапах перед Европой. Пусть не мы ее, а она нас боится. Пусть почувствуют, что великому, славному, здоровому русскому народу, а не им, тараканьим мощам, принадлежит решающее властное слово! Слава богу! — Завалишин вдруг размашисто перекрестился на потолок и всхлипнул. — Слава богу, что теперь все больше и больше находится таких людей, которые начинают понимать, что кургузый немецкий пиджак уже трещит на русских могучих плечах; которые не стыдятся своего языка, своей веры и своей родины; которые доверчиво протягивают руки мудрому правительству и говорят: «Веди нас!..»<br/>
<br/>
— Поль, ты волнуешься, — лениво заметила Анна Георгиевна.<br/>
<br/>
— Я ничего не волнуюсь, — сердито огрызнулся Завалишин. — Я высказываю только то, что должен думать и чувствовать каждый честный русский подданный. Может быть, кто-нибудь со мной не согласен? Что ж, пускай мне возразит. Я готов с удовольствием выслушать противное мнение. Вот, например, господину Воздвиженскому кажется смешным…<br/>
<br/>
Студент не поднял опущенных глаз, но побледнел, и ноздри у него вздрогнули и расширились.<br/>
<br/>
— Моя фамилия — Воскресенский, — сказал он тихо.<br/>
<br/>
— Виноват, я именно так и хотел сказать: Вознесенский. Виноват. Так вот, я вас и прошу: чем строить разные кривые улыбки, вы лучше разбейте меня в моих пунктах, докажите мне, что я заблуждаюсь, что я не прав. Я говорю только одно: мы плюем сами себе в кашу. Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И главное, везде жид, жид, жид!.. Кто у нас доктор? Шмуль. Кто аптекарь? банкир? адвокат? Шмуль. Ах, да черт бы вас побрал! Вся русская литература танцует маюфес и не вылезает из миквы. Что ты делаешь на меня страшные глаза, Анечка? Ты не знаешь, что такое миква? Я тебе потом объясню. Да. Недаром кто-то сострил, что каждый жид — прирожденный русский литератор. Ах, помилуйте, евреи! израэлиты! сионисты! угнетенная невинность! священное племя! Я говорю одно, — Завалишин свирепо и звонко ударил вытянутым пальцем о ребро стола. — Я говорю только одно: у нас, куда ни обернешься, сейчас на тебя так мордой и прет какая-нибудь благородная оскорбленная нация. «Свободу! язык! народные права!» А мы-то перед ними расстилаемся. «О, бедная культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ… Бейте нас, голубчики, презирайте нас, топчите нас ногами, садитесь к нам на спины, поезжайте». Н-но нет! — грозно закричал Завалишин, внезапно багровея и выкатывая глаза. — Нет! — повторил он, ударив себя изо всей силы кулаком в грудь. — Этому безобразию подходит конец. Русский народ еще покамест только чешется спросонья, но завтра, господи благослови, завтра он проснется. И тогда он стряхнет с себя блудливых радикальствующих интеллигентов, как собака блох, и так сожмет в своей мощной длани все эти угнетенные невинности, всех этих жидишек, хохлишек и полячишек, что из них только сок брызнет во все стороны. А Европе он просто-напросто скажет: тубо, старая…<br/>
<br/>
— Браво, браво, браво! — голосом, точно из граммофона, подхватил доктор.<br/>
<br/>
Гимназисты, сначала испуганные криком, громко захохотали при последнем слове, а Анна Георгиевна сказала, делая страдальческое лицо:<br/>
<br/>
— Поль, зачем ты так при детях! Завалишин одним духом проглотил стакан вина и торопливо налил второй.<br/>
<br/>
— Пардон. Сорвалось. Но я говорю только одно: я сейчас высказал все свои убеждения. По крайней мере — честно и откровенно. Пусть теперь они, то есть, я хочу сказать, господин студент, пусть они опровергнут меня, разубедят. Я слушаю. Это все-таки будет честнее, чем отделываться разными кривыми улыбочками. Воскресенский медленно пожал плечами.<br/>
<br/>
— Я не улыбаюсь вовсе.<br/>
<br/>
— Ага! Не даете себе труда возражать? Кон-нечно! Это сам-мое лучшее. Стоите выше всяких споров и доказательств?<br/>
<br/>
— Нет… совсем не выше… А просто нам с вами невозможно столковаться. Зачем же понапрасну сердиться и портить кровь?<br/>
<br/>
— Та-ак! Пон-ним-маю! Не удостоиваете, значит? — Завалишин пьянел и говорил преувеличенно громко. — А жаль, очень жаль, милый вьюноша. Лестно было бы усладиться млеком вашей мудрости.<br/>
<br/>
В эту секунду Воскресенский впервые поднял глаза на Завалишина и вдруг почувствовал прилив острой ненависти к его круглым, светлым, выпученным глазам, к его мясистому, красному и точно рваному у ноздрей носу, к покатому назад, белому, лысому лбу и фатоватой бороде. И неожиданно для самого себя он заговорил слабым, точно чужим голосом:<br/>
<br/>
— Вам непременно хочется вызвать меня на спор? Но уверяю вас, это бесполезно. Все, что вы изволили сейчас с таким жаром высказывать, я слышал и читал сотни раз. Вражда ко всему европейскому, свирепое презрение к инородцам, восторг перед мощью русского кулака и так далее и так далее… Все это говорится, пишется и проповедуется на каждом шагу. Но при чем здесь народ, Павел Аркадьевич, этого я не понимаю. Не могу понять. Народ — то есть не ваш лакей, и не ваш дворник, и не мастеровой, а тот народ, что составляет всю Россию, — темный мужик, троглодит, пещерный человек! Зачем вы его-то пристегнули к вашим национальным мечтам? Он безмолвствует, ибо благоденствует, и вы его лучше не трогайте, оставьте в покое. Не нам с вами разгадать его молчание…<br/>
<br/>
— Позвольте-с, я не хуже вас знаю народ…<br/>
<br/>
— Нет, уж теперь вы позвольте мне, — дерзко перебил его студент. — Вы давеча изволили упрекнуть меня в том, что я будто бы смеюсь над вашими разглагольствованиями… Так я вам скажу уж теперь, что смешного в них мало, так же как и страшного. Ваш идеальный всероссийский кулак, жмущий сок из народишек, никому не опасен, а просто-напросто омерзителен, как и всякий символ насилия. Вы — не болезнь, не язва, вы — просто неизбежная, надоедливая сыпь, вроде кори. Но ваша игра в широкую русскую натуру, все эти ваши птицы-сирины, ваша поддевка, ваши патриотические слезы — да, это действительно смешно.<br/>
<br/>
— Так. Прекрасно. Продолжайте, молодой человек, в том же духе, — произнес Завалишин, язвительно кривя губы. — Чудесные полемические приемы, доктор, не правда ли?<br/>
<br/>
Воскресенский и сам чувствовал в душе, что он говорит неясно, грубо и сбивчиво. Но он уже не мог остановиться. В голове у него было странное ощущение пустоты и холода, но зато ноги и руки стали тяжелыми и вялыми, а сердце упало куда-то глубоко вниз и там трепетало и рвалось от частых ударов.<br/>
<br/>
— Э, что там приемы. К черту! — крикнул студент, и у него этот крик вырвался неожиданно таким полным и сильным звуком, что он вдруг почувствовал в себе злобную и веселую радость. — Я слишком много намолчался за эти два месяца, чтобы еще разбираться в приемах. Да! И стыдно, и жалко, и смешно глядеть, Павел Аркадьевич, на вашу игру. Знаете, летом в увеселительных садах выходят иногда дуэтисты-лапотники. Знаете:<br/>
<br/>
Раз Ванюша, крадучись,<br/>
Дуню увидал<br/>
И, схвативши ее ручку,<br/>
Нежно целовал.<br/>
Что-то мучительно фальшивое, наглое, позорное! Так и у вас. «Русские щи; русская каша — мать наша». А вы видели эти щи когда-нибудь? Пробовали? Сегодня с таком, а завтра с нетом? Вы ели ихний хлеб? Вы видали ихних ребят с распученными животами и с ногами колесом? А у вас повар шестьдесят рублей в месяц получает, и лакей во фраке, и паровая стерлядка. Так и во всем вы. Русское терпение! Русская железная стойкость! Да ведь какими ужасами рабства, каким кровавым путем куплено это терпение! Смешно даже! Русское несокрушимое здоровье, — ах, раззудись плечо! — русская богатырская сила! — у этого-то изможденного работой и голодом, опившегося, надорванного человека?.. И в довершение всего этого неистовый вопль: долой сюртуки и фраки! Вернемся к доброй, славной, просторной и живописной русской одежде! И вот вы, на смех своей прислуге, наряжаетесь, точно на святки, в поддевку, по семи рублей за аршин, на муаровой подкладке. Эх, весь ваш национализм на муаровой подкладке. Господи, а когда вы заведете речь о русской песне — вот чепуха какая! Тут у вас и море слышится, и степь видится, и лес шумит, и какая-то беспредельная удаль… И все ведь это неправда: ничего вы здесь не слышите и не чувствуете, кроме болезненного стона или пьяной икотки. И никакой широкой степи вы не видите, потому что ее и нет вовсе, а есть только потное, искаженное мукой лицо, вздувшиеся жилы, кровавые глаза, раскрытый, окровавленный рот…<br/>
<br/>
— Вам, духовенству, виднее с колокольни, — презрительно фыркнул Завалишин, но студент только отмахнулся рукой и продолжал:
Александр Васильевич принадлежал к старинному дворянскому роду, его предки играли заметную роль при дворе Ивана Грозного. Отец, полковник артиллерии, участвовал в Отечественной войне 1812 года. Юноша имел возможность общаться с цветом интеллектуальной элиты Москвы: Герцен, Огарёв, профессура Московского университета — все они любили заглянуть в гостеприимный дом Сухово-Кобылиных. Александр, гордость семьи поступил в Московский университет на физико-математическое отделение философского факультета, где блестяще учился. По окончании университета он продолжил обучение в Германии, потом вернулся в Москву. Но судьба уже поймала его на крючок.<br/>
В одном из парижских кафе он познакомился с модисткой Луизой Элизабет Симон-Деманш и так увлёкся ею, что уговорил ехать в Россию и даже оставил крупную сумму на переезд. Луиза переехала в Россию к своему «русскому другу» и по сути стала его гражданской женой. Через некоторое время Луизу как свою воспринимали все члены семьи Сухово-Кобылиных, она была поверенной в их делах. Так продолжалось почти 8 лет пока в жизни Сухово-Кобылина не появилась аристократка Надежда Нарышкина. Нарышкина, хотя и замужняя, со всей страстью влюбилась в Сухово-Кобылина и привязала его к себе.<br/>
Всё кончилось резко и страшно. 9 ноября 1850 года за Пресненской заставой на Ходынском поле было найдено тело Луизы Симон-Деманш. Александр Васильевич был арестован по подозрению в убийстве своей любовницы. Допросили и Нарышкину как возможную соучастницу и после допроса она предпочла покинуть Россию и уехала во Францию, где родила дочь Луизу. По Москве поползли самые нелепые слухи. Почти никто не сомневается, что убийца — он. Через некоторое время в убийстве француженки сознались крепостные и Московский надзорный суд освободил Сухово-Кобылина.<br/>
За время проведённое в тюрьме была написана «Свадьба Кречинского», первое знаменитое произведение Сухово-Кобылина. Но пьесу не сговариваясь отвергли лучшие актёры Москвы и Петербурга. Ни один из них не пожелал взять её для бенефиса. Автор совершенно пал духом. С большим трудом уговорили его прочитать ещё раз свою пьесу в присутствии актёра Малого театра Шумского. Шумский с первых же сцен загорелся и стал буквально рвать у автора рукопись, чтобы скорее поставить её на сцене театра. Успех был ошеломительный. На второе, третье и даже десятое представление мест достать было невозможно. Зал ревел от восторга. Через некоторое время «Свадьбу» поставили и в Петербурге и тоже с аншлагом.<br/>
Тем временем продвигалось и его дело. Через 8 лет после убийства оно было закрыто. Сухово-Кобылин был полностью оправдан и полностью оправданы и его крепостные. Драматургу вернули его доброе имя, но его репутация навсегда осталась запятнанной клеймом убийцы. Он немедленно покинул Россию, отправившись во Францию, где начал писать продолжение «Свадьбы Кречинского». Пьеса, первоначально названная «Лидочка», а затем переименованная в «Дело», была способом выплеснуть на бумагу тот ужас, что 8 лет терзал Сухово-Кобылина и его близких. Драматург понимает, что поставить пьесу на сцене скорее всего не удастся. И действительно, цензура категорически запрещает любое распространение «Дела» и запрещает постановку пьесы.<br/>
Во Франции он знакомится с Мари де Буглон, милой барышней из хорошей семьи, и делает ей предложение. С молодой женой возвращается в Россию, но климат этой страны оказывается губительным для неё. Всего за год она умирает от туберкулёза. Это новое несчастье едва не убивает Кобылина, но он вновь берётся за труд, железной рукой ведёт своё хозяйство к процветанию и пишет новую пьесу — «Смерть Тарелкина», стоящую особняком во всей русской драматургии.<br/>
Через семь лет после смерти бедной Мари, в 1867 году Сухово-Кобылин встречает женщину, с которой его сердцу хорошо. Это англичанка Эмилия Смит. Но через год та умирает от скоротечной мозговой лихорадки — простудилась, катаясь верхом. А в конце 1899 года огромный пожар в его имении дотла спалил и библиотеку, и все его труды, дворянские грамоты, жалованные письма и подтверждения уникальности старинного рода Сухово-Кобылиных. Он продаёт всё, что ещё можно было продать, и покупает виллу на Лазурном берегу, в городе Больё-сюр-Мер. Там он поселился с дочерью с Луизой, к тому времени овдовевшей и лишившейся ребёнка — любимой внучки Сухово-Кобылина.<br/>
Один единственный раз старый драматург выехал на родину в мае 1900 года, во время празднования 150-летия Русского театра в Ярославле. Среди других спектаклей давали «Свадьбу Кречинского». Едва ли не впервые в жизни Сухово-Кобылин изменил своему гордому правилу — никогда не выходить на поклоны зрителям.<br/>
Писатель скончался в 85 лет от воспаления лёгких — простудился у открытого окна своей виллы. На панихиде по нему в Петербурге, в маленькой церквушке на Моховой, было всего 6 человек.
Есть у Куприна рассказ «Корь» 1904 года. Замечательный диалог из этого рассказа. С тех пор прошло 120 лет, две мировые войны, монархия пала, коммунистический режим сменился автократией, но общество ведет все те же разговоры. Ничего не меняется. """ — Горжусь тем, что я русский! — с жаром воскликнул Завалишин. — О, я отлично вижу, что господину студенту мои убеждения кажутся смешными и, так сказать, дикими, но уж что поделаешь! Извините-с. Возьмите таким, каков есть-с. Я, господа, свои мысли и мнения высказываю прямо, потому что я человек прямой, настоящий русопет и привык рубить сплеча. Да, я смело говорю всем в глаза: довольно нам стоять на задних лапах перед Европой. Пусть не мы ее, а она нас боится. Пусть почувствуют, что великому, славному, здоровому русскому народу, а не им, тараканьим мощам, принадлежит решающее властное слово! Слава богу! — Завалишин вдруг размашисто перекрестился на потолок и всхлипнул. — Слава богу, что теперь все больше и больше находится таких людей, которые начинают понимать, что кургузый немецкий пиджак уже трещит на русских могучих плечах; которые не стыдятся своего языка, своей веры и своей родины; которые доверчиво протягивают руки мудрому правительству и говорят: «Веди нас!..»<br/>
<br/>
— Поль, ты волнуешься, — лениво заметила Анна Георгиевна.<br/>
<br/>
— Я ничего не волнуюсь, — сердито огрызнулся Завалишин. — Я высказываю только то, что должен думать и чувствовать каждый честный русский подданный. Может быть, кто-нибудь со мной не согласен? Что ж, пускай мне возразит. Я готов с удовольствием выслушать противное мнение. Вот, например, господину Воздвиженскому кажется смешным…<br/>
<br/>
Студент не поднял опущенных глаз, но побледнел, и ноздри у него вздрогнули и расширились.<br/>
<br/>
— Моя фамилия — Воскресенский, — сказал он тихо.<br/>
<br/>
— Виноват, я именно так и хотел сказать: Вознесенский. Виноват. Так вот, я вас и прошу: чем строить разные кривые улыбки, вы лучше разбейте меня в моих пунктах, докажите мне, что я заблуждаюсь, что я не прав. Я говорю только одно: мы плюем сами себе в кашу. Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И главное, везде жид, жид, жид!.. Кто у нас доктор? Шмуль. Кто аптекарь? банкир? адвокат? Шмуль. Ах, да черт бы вас побрал! Вся русская литература танцует маюфес и не вылезает из миквы. Что ты делаешь на меня страшные глаза, Анечка? Ты не знаешь, что такое миква? Я тебе потом объясню. Да. Недаром кто-то сострил, что каждый жид — прирожденный русский литератор. Ах, помилуйте, евреи! израэлиты! сионисты! угнетенная невинность! священное племя! Я говорю одно, — Завалишин свирепо и звонко ударил вытянутым пальцем о ребро стола. — Я говорю только одно: у нас, куда ни обернешься, сейчас на тебя так мордой и прет какая-нибудь благородная оскорбленная нация. «Свободу! язык! народные права!» А мы-то перед ними расстилаемся. «О, бедная культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ… Бейте нас, голубчики, презирайте нас, топчите нас ногами, садитесь к нам на спины, поезжайте». Н-но нет! — грозно закричал Завалишин, внезапно багровея и выкатывая глаза. — Нет! — повторил он, ударив себя изо всей силы кулаком в грудь. — Этому безобразию подходит конец. Русский народ еще покамест только чешется спросонья, но завтра, господи благослови, завтра он проснется. И тогда он стряхнет с себя блудливых радикальствующих интеллигентов, как собака блох, и так сожмет в своей мощной длани все эти угнетенные невинности, всех этих жидишек, хохлишек и полячишек, что из них только сок брызнет во все стороны. А Европе он просто-напросто скажет: тубо, старая…<br/>
<br/>
— Браво, браво, браво! — голосом, точно из граммофона, подхватил доктор.<br/>
<br/>
Гимназисты, сначала испуганные криком, громко захохотали при последнем слове, а Анна Георгиевна сказала, делая страдальческое лицо:<br/>
<br/>
— Поль, зачем ты так при детях! Завалишин одним духом проглотил стакан вина и торопливо налил второй.<br/>
<br/>
— Пардон. Сорвалось. Но я говорю только одно: я сейчас высказал все свои убеждения. По крайней мере — честно и откровенно. Пусть теперь они, то есть, я хочу сказать, господин студент, пусть они опровергнут меня, разубедят. Я слушаю. Это все-таки будет честнее, чем отделываться разными кривыми улыбочками. Воскресенский медленно пожал плечами.<br/>
<br/>
— Я не улыбаюсь вовсе.<br/>
<br/>
— Ага! Не даете себе труда возражать? Кон-нечно! Это сам-мое лучшее. Стоите выше всяких споров и доказательств?<br/>
<br/>
— Нет… совсем не выше… А просто нам с вами невозможно столковаться. Зачем же понапрасну сердиться и портить кровь?<br/>
<br/>
— Та-ак! Пон-ним-маю! Не удостоиваете, значит? — Завалишин пьянел и говорил преувеличенно громко. — А жаль, очень жаль, милый вьюноша. Лестно было бы усладиться млеком вашей мудрости.<br/>
<br/>
В эту секунду Воскресенский впервые поднял глаза на Завалишина и вдруг почувствовал прилив острой ненависти к его круглым, светлым, выпученным глазам, к его мясистому, красному и точно рваному у ноздрей носу, к покатому назад, белому, лысому лбу и фатоватой бороде. И неожиданно для самого себя он заговорил слабым, точно чужим голосом:<br/>
<br/>
— Вам непременно хочется вызвать меня на спор? Но уверяю вас, это бесполезно. Все, что вы изволили сейчас с таким жаром высказывать, я слышал и читал сотни раз. Вражда ко всему европейскому, свирепое презрение к инородцам, восторг перед мощью русского кулака и так далее и так далее… Все это говорится, пишется и проповедуется на каждом шагу. Но при чем здесь народ, Павел Аркадьевич, этого я не понимаю. Не могу понять. Народ — то есть не ваш лакей, и не ваш дворник, и не мастеровой, а тот народ, что составляет всю Россию, — темный мужик, троглодит, пещерный человек! Зачем вы его-то пристегнули к вашим национальным мечтам? Он безмолвствует, ибо благоденствует, и вы его лучше не трогайте, оставьте в покое. Не нам с вами разгадать его молчание…<br/>
<br/>
— Позвольте-с, я не хуже вас знаю народ…<br/>
<br/>
— Нет, уж теперь вы позвольте мне, — дерзко перебил его студент. — Вы давеча изволили упрекнуть меня в том, что я будто бы смеюсь над вашими разглагольствованиями… Так я вам скажу уж теперь, что смешного в них мало, так же как и страшного. Ваш идеальный всероссийский кулак, жмущий сок из народишек, никому не опасен, а просто-напросто омерзителен, как и всякий символ насилия. Вы — не болезнь, не язва, вы — просто неизбежная, надоедливая сыпь, вроде кори. Но ваша игра в широкую русскую натуру, все эти ваши птицы-сирины, ваша поддевка, ваши патриотические слезы — да, это действительно смешно.<br/>
<br/>
— Так. Прекрасно. Продолжайте, молодой человек, в том же духе, — произнес Завалишин, язвительно кривя губы. — Чудесные полемические приемы, доктор, не правда ли?<br/>
<br/>
Воскресенский и сам чувствовал в душе, что он говорит неясно, грубо и сбивчиво. Но он уже не мог остановиться. В голове у него было странное ощущение пустоты и холода, но зато ноги и руки стали тяжелыми и вялыми, а сердце упало куда-то глубоко вниз и там трепетало и рвалось от частых ударов.<br/>
<br/>
— Э, что там приемы. К черту! — крикнул студент, и у него этот крик вырвался неожиданно таким полным и сильным звуком, что он вдруг почувствовал в себе злобную и веселую радость. — Я слишком много намолчался за эти два месяца, чтобы еще разбираться в приемах. Да! И стыдно, и жалко, и смешно глядеть, Павел Аркадьевич, на вашу игру. Знаете, летом в увеселительных садах выходят иногда дуэтисты-лапотники. Знаете:<br/>
<br/>
Раз Ванюша, крадучись,<br/>
Дуню увидал<br/>
И, схвативши ее ручку,<br/>
Нежно целовал.<br/>
Что-то мучительно фальшивое, наглое, позорное! Так и у вас. «Русские щи; русская каша — мать наша». А вы видели эти щи когда-нибудь? Пробовали? Сегодня с таком, а завтра с нетом? Вы ели ихний хлеб? Вы видали ихних ребят с распученными животами и с ногами колесом? А у вас повар шестьдесят рублей в месяц получает, и лакей во фраке, и паровая стерлядка. Так и во всем вы. Русское терпение! Русская железная стойкость! Да ведь какими ужасами рабства, каким кровавым путем куплено это терпение! Смешно даже! Русское несокрушимое здоровье, — ах, раззудись плечо! — русская богатырская сила! — у этого-то изможденного работой и голодом, опившегося, надорванного человека?.. И в довершение всего этого неистовый вопль: долой сюртуки и фраки! Вернемся к доброй, славной, просторной и живописной русской одежде! И вот вы, на смех своей прислуге, наряжаетесь, точно на святки, в поддевку, по семи рублей за аршин, на муаровой подкладке. Эх, весь ваш национализм на муаровой подкладке. Господи, а когда вы заведете речь о русской песне — вот чепуха какая! Тут у вас и море слышится, и степь видится, и лес шумит, и какая-то беспредельная удаль… И все ведь это неправда: ничего вы здесь не слышите и не чувствуете, кроме болезненного стона или пьяной икотки. И никакой широкой степи вы не видите, потому что ее и нет вовсе, а есть только потное, искаженное мукой лицо, вздувшиеся жилы, кровавые глаза, раскрытый, окровавленный рот…<br/>
<br/>
— Вам, духовенству, виднее с колокольни, — презрительно фыркнул Завалишин, но студент только отмахнулся рукой и продолжал: